Не только политические обстоятельства, губительные для культуры, но и физический уход из жизни последних гениев Серебряного века способствовали тому, что ситуация культурного вакуума была прочувствована тогда во всей полноте – в том числе и в связи с проблемой ответственности – или безответственности поэтического слова в наступившей пугающей пустоте. В частности, идея опасности утраты ответственности за свое слово в условиях, когда оно уже не может быть услышано великими учителями, звучит в знаменитом стихотворении Д. Самойлова:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено [Самойлов Д. Избранные произведения: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., с. 212].
Почти в то же время (70-е годы) написан диптих Б. Кенжеева, посвященный А. Сопровскому (характерно, что о Сопровском как о своеобразном камертоне духовных ценностей своего поколения пишет С. Гандлевский в эссе о нем [Гандлевский С. Порядок слов: стихи, повесть, пьеса, эссе. – Екатеринбург: У-Фактория, 2000. – 432 с., с. 284 – 285]). Здесь звучит то же, что у Самойлова (да и у Бродского в Нобелевской речи) осознание несоизмеримости своего дара с великими предшественниками – но в несколько ином ключе: Кенжеев говорит уже не об опасности впадания в безответственное слово, а о ясном и радостном осознании своей ответственности перед «светлым братством» поэтов всех времен и своей причастности этому братству:
Как по озеру утка-подранок
Бьет крылом огнестрельную гладь,
Так и мы, чуть родясь, спозаранок
Открывали ночную тетрадь.
Славно пьется за светлое братство,
За бессмертие добрых друзей –
Дай-то Бог перед ним оправдаться
Незатейливой жизнью своей… [Кенжеев Б. Из семи книг: Стихотворения. – М.: Издательство Независимая Газета, 2000. – 256 с., с. 36 – 37].
Оправдание, о котором говорит здесь поэт, – это оправдание перед именно поэтическим братством, как перед Высшим судом. Придание культуре функции ценностно упорядочивающего мир начала связано и с другим важным обстоятельством – с осознанием разительного несоответствия ценностей, задаваемых подлинной культурой, тем псевдоценностям, которые насаждались культурой официальной.
Это противопоставление культуры мировой – культуре официальной, с явственно оппозиционным привкусом игнорирования второй и осознания своей полной принадлежности к первой, задано уже Мандельштамом, начиная с утверждения идеи «эллинизма» и «христологии культуры» [Струве Н. А. Осип Мандельштам. – Томск: Водолей, 1992. – 272 с., с. 116] в статьях начала 20-х годов и в стихах «Tristia».
В «Четвертой прозе», с ее делением всех произведений мировой литературы на «разрешенные и написанные без разрешения», эта оппозиция официальной культуре облекается уже в форму декларации. Наконец, статус культуры в мандельштамовской системе ценностей явственно определяется в поздних стихах – от обращений к поэзии, русской и европейской, как спасительной основе бытия («Бог Нахтигаль, меня еще вербуют // Для новых чум, для семилетних боен. // Звук сузился, слова шипят, бунтуют, // Но ты живешь, и я с тобой спокоен» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т. 1, с. 193]) до воплощения «тоски по мировой культуре» как тоски по вечной родине в стихах последних лет. Слово «тоска» недаром фигурирует в них именно в контексте порыва к «целокупному» небу мировой культуры – будь то «ясная тоска», в которой за воронежскими холмами открываются «всечеловеческие, яснеющие в Тоскане», или «флорентийская» тоска из стихотворения «Заблудился я в небе – что делать?..».
Пространство мировой культуры как пространство духовной свободы и прибежище в те времена, когда «нельзя дышать, и твердь кишит червями», заново было актуализировано поэтами поколения Бродского в 60-70-х гг. Говоря о сущности бунта этого поколения против официальной культуры, О. Седакова говорит именно о культуроцентризме его мироощущения как проявлении радикального порыва к свободе: «На Западе свергали культуру: культуру как часть истеблишмента, как одну из репрессивных структур. У нас же, в обществе победившей контркультуры, все было наоборот: оттуда, из картинных галерей, из филармонических залов, из библиотек веял воздух свободы» [Седакова О. А. Кончина Бродского // Лит. обозрение. – М., 1996. – № 3., с. 12].
В унисон словам Седаковой звучат и соображения В. Куллэ о том, что в неофициальной, «подпольной» культуре «проявилась главная тенденция русской культурной жизни, а именно вот эта самая тоска по мировой культуре, и этой тоски она (неофициальная культура) была порождением» [Куллэ В. «Филологическая школа». Приглашение к библиографии // Лит. обозрение. – М., 1997. – № 5., с. 104].
Наконец, М. Эпштейн поэзию «семидесятников» (А. Еременко, Е. Шварц, И. Жданова, О. Седаковой) еще в 1982 г. определил как «самосознание культуры», так поясняя это определение: «Если искать какую-то общую художественную идею, объединяющую новых поэтов поверх всех стилевых различий, то в первом приближении ее можно обозначить именно как идею культуры. Разумеется, это не отвлеченная идея, но та первоочередная и самоочевидная реальность, через которую молодые поэты – самые строгие и ответственные среди них – просвечивают свое отношение и к природе, и к человеку» [Эткинд Е. Г. Материя стиха. – СПб.: Гуманитарный союз, 1998. - 508 с., с. 109].
А И. Бродский особо отмечал, что этика людей его поколения была прямо сформирована их кругом чтения: «По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава Богу» [Бродский И. Сочинения Иосифа Бродского. Т.т. 4 – 7. – СПб.: Пушкинский фонд, 1998 – 2001., т. 5, с. 24].
Автор: Т.А. Пахарева