Осознание особой ответственности за свое присутствие в культуре, в поэзии у современного поэта наделено и другими обертонами, свойственными акмеизму. В частности, ответственное бытие в культуре связывается с осознанием не только силы воздействия поэтического слова на читателя (способности «глаголом жечь сердца людей»), но и высокой чести пребывания в одном пространстве с великими предшественниками.
Такая переориентация «направленности» ответственности за собственное слово, конечно, происходила постепенно и сочеталась с нацеленностью на читателя – и даже более того, с усилением установки на читательское «сотворчество», на его активный диалог с поэтом, как это было уже в символизме.
Значимость читателя для поэта-акмеиста еще более велика, поскольку ее усилению способствует и диалогическая природа акмеистического слова, и его направленность в сферу реального поступка, действия, события, и акмеистическое видение процесса восприятия текста как «исполняющего понимания» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т. 2, с. 215].
Поэтому неслучайны частые в поэзии акмеистов обращения к читателю, посвященные читателю стихи («Мои читатели» Гумилева, «Читатель», «Выход книги» Ахматовой) и статьи («О собеседнике» Мандельштама). И тем не менее, самодостаточность и высокий ценностный статус культурной реальности для акмеистов влекут к повышению внимания к «великим предшественникам». Именно поэт-акмеист впервые явственно в русской поэзии осознал себя в качестве «собеседника на пиру» поэтов всех времен и стран – не наследника (точнее, не только наследника), а живого собеседника, поскольку однажды прозвучавшее гениальное слово не перестает звучать, и, следовательно, диалог в пространстве мирового поэтического текста не умолкает (поэтому у Мандельштама и «цитата есть цикада»), заново «рождаясь» в каждую последующую эпоху. С этой позицией в культуре связано и особое – живое и пристрастное – отношение к классике и классикам, которое, в частности, многими отмечается как яркая поведенческая черта Ахматовой [Мандельштам Н. Я. Книга третья. – Париж: YMCA-PRESS, 1987., с. 25 – 27]).
Собственное слово в таком случае осознается как сказанное на фоне вечно звучащих слов великих предшественников, и это означает, что ответственность за него многократно возрастает, поскольку столь высокий контекст обязывает.
У современного поэта чувство диалога в пространстве мирового поэтического текста обострено по нескольким причинам: прежде всего, благодаря ощущению себя тем «читателем в потомстве», к которому обращена вся классическая литература (включая сюда и классику ХХ в.), а также, в поэзии авторов, начинавших как неофициальные литераторы, из-за ослабления установки на контакт с собственным читателем.
Самыми актуальными собеседниками в таком случае становятся ближайшие друзья и великие предшественники, и поэт осознает себя по преимуществу в двух контекстах – интимного дружеского кружка и мирового поэтического текста, – выстраивая в своих стихах диалог с тем и другим, что сообщает им причудливое соединение пафоса высокой исповедальности и приватности.
Из такого сочетания неизбежно рождается общеиронический тон, не ставящий однако под сомнение искренность этой исповедальности, но позволяющий избежать неловкого морализаторства и ходульности. В самом деле, тому же Кибирову, обращаясь одновременно к своему приятелю И. Померанцеву и к Пушкину с Мандельштамом, довольно сложно было бы согласовать эти интенции, если бы не «светлая ирония, не подрывающая корней нашей веры», как и заповедано было еще Гумилевым.
Автор: Т.А. Пахарева