Вместе с тем, мотив разорванности цепи поколений выходит у Бродского на еще одну точку пересечения с Ахматовой и Мандельштамом – на проблему не только деформированности отношений между разными поколениями, но и деформированности представлений о возрасте, о естественном соотношении времени жизни человека с природным временем.
В катастрофическом времени, художественно воплощенном в поэзии Ахматовой и Мандельштама, бросается в глаза нарушение естественного соотношения между внутренним временем жизни человека (преимущественно обусловленным возрастным восприятием времени) и темпом протекания исторического времени. Эталоном такого естественного, некатастрофичного (что не означает отсутствия трагизма) восприятия времени может выступать Пушкин. В его «Телеге жизни» с абсолютной точностью описаны три возрастные модели (юность, зрелость, старость) гармоничного, естественного взаимодействия с объективным временем, которое вначале «отстает» от внутреннего ритма юности, затем, в зрелости, начинает пугающе опережать этот ритм; старость же предстает как трагическое единство внутренней неподвижности человека с кажущимся на этом фоне предельным ускорением хода времени («И дремля, едем до ночлега, // А время гонит лошадей»).
У акмеистов понятие возраста теряет актуальность: катастрофическое время не позволяет мыслить жизнь в естественной смене возрастных этапов, поскольку «здесь уже вошла хозяйкой гибель». При этом в самом начале творческого пути – в «Камне» Мандельштама и в «Вечере» и «Четках» Ахматовой – естественное ощущение возраста или просто «времени жизни» (на фоне пока не актуализированного чувства истории) еще присутствует. У Мандельштама это более всего выражено в философских раздумьях об уязвимости юности, о ее близости к смерти, к «омуту злому и вязкому», в котором и исток, и конец жизни. У Ахматовой «возрастное» ощущение времени проявляется в абсолютном слиянии ощущения времени с «временем чувства» («быстрые недели // Его любви»; «дни томлений острых»; момент признания в любви, зафиксированный во времени – «три в столовой пробило»; частое обозначение времени, с которым связывается тот или иной момент переживания любви: «Сегодня я с утра молчу, // А сердце пополам», «Я сошла с ума, о мальчик странный, // В среду, в три часа», «Я на солнечном восходе // Про любовь пою», «Меня покинул в новолунье // Мой друг любимый» и т.д.). Однако как только наступает «настоящий Двадцатый век», возрастное чувство времени оттесняется на периферию, а доминирующим становится ощущение вовлеченности в вихрь исторического, катастрофичного времени: «Мы на сто лет состарились, и это // Тогда случилось в час один», – сформулировала эту перемену Ахматова в стихотворении «Памяти 19 июля 1914» – стихотворении, посвященном дате начала не только первой мировой войны, но и начавшейся вместе с нею новой эпохе, веку, который «в чаду печали и тревог… к самой черной прикоснулся язве, // Но исцелить ее не мог» (об особом статусе стихотворения «Памяти 19 июля 1914» в художественном мире Ахматовой см.: [Пахарева Т. А. Концепция творчества в поэзии А. Блока, А. Ахматовой, М. Цветаевой. – К.: ІЗМН, 1997, с. 32 – 45]).
Дальше в поэзии и Ахматовой, и Мандельштама время «частной биографии» полностью подчиняется времени историческому, подобно тому, о чем говорил Мандельштам в статье «Конец романа», пророча его будущее как «катастрофическую гибель биографии» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990, т. 2, с. 203] вследствие разворачивающегося диктата истории над судьбой человека, так что «силою вещей современный прозаик становится летописцем… Снова мысль прозаика векшей растекается по дереву истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990, т. 2, с. 205]. Кстати, тут значима замена «мысли» «Слова о полку…» («растекашется мыслию по древу») – векшей, той самой белкой, которая потом появится в стихотворении «Полюбил я лес прекрасный…»: «И белок кровавый белки // Крутят в страшном колесе». Белка становится в семантическом пространстве Мандельштама обозначением катастрофически убыстренного и кровавого времени.
Таким образом, «по дереву истории» растекается не только мысль «прозаика», но и в очень большой степени мысль поэта, но с существенной разницей: поэт не чувствует себя «летописцем», так или иначе реализующим внешнюю по отношению к описываемой исторической реальности позицию; поэт в большей мере ощущает свою укорененность внутри этой исторической реальности, в активном и опасном взаимодействии с ней, и более того – свое глубинное родство с этим искалеченным временем. Деформация времени начинается у Мандельштама с метафор насильственного воздействия на него: это и «огромный, неуклюжий, // Скрипучий поворот руля», и плуг, которым «вспахано время», и, наконец, «смертельный… ушиб» века. Спаянность человека со смертельно раненным временем подразумевает общность их катастрофической судьбы: «Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» – «Время срезает меня, как монету». Судьба времени и судьба человека, сознательно оставшегося «с веком вековать», сливаются в один итоговый образ, в котором уже не отличить, кого «столетья окружают… огнем» – героя «Стихов о неизвестном солдате» или его век, отграниченный огнем катастроф от других столетий.
Автор: Т.А. Пахарева