Обнаруживается в творчестве Б. Гребенщикова (далее БГ) и близкий Гумилеву историзм, теперь уже до конца окончательно избавленный от политической тенденциозности и вновь обретший метафизическую глубину. Об особой значимости Гумилева для БГ свидетельствует и факт исполнения на концертах последнего гумилевских стихов («Я верил, я думал…»). Но собственно почву для сопоставления дает ряд устойчивых образов и мотивов, составляющих основу художественного мира как Гумилева, так и БГ, и отмеченных сходными чертами.
Прежде всего, у обоих есть две общие особенности мировосприятия, позволяющие говорить не только о типологическом, но и об индивидуальном сходстве их творчества. Первая такая особенность – это специфическая ирония обоих. Ирония как утверждение путем отрицания (и наоборот) является неотъемлемой составляющей романтического мироощущения (и, соответственно, всех художественных систем, развивающихся в русле романтического мировосприятия), но еще в статье «Наследие символизма и акмеизм» Гумилев писал о необходимости появления в поэзии «светлой иронии, не подрывающей корней нашей веры». В самом деле, на фоне деструктивной иронии «декадентов», нередко менявшей местами представления о добре и зле, ирония в поэзии Гумилева всегда выявляет себя как светлая, не покушающаяся на «ценностей незыблемую скалу». Характерна в этом смысле гумилевская реплика на балладу Ф. Сологуба «Когда я в бурном море плавал…» – стихотворение «Умный Дьявол». Гумилевская ирония здесь как раз обращена против того «обаяния зла», которым наполнено творчество старших символистов. Представляется, что в постмодернистском – тоже насквозь иронизирующем – контексте современной литературы, с ее не менее «размытым», чем в декадентскую эпоху, ценностным контекстом, баллады БГ столь же последовательно выдерживают испытание на прочность понятий добра и зла, сколь и гумилевские стихи в начале века. У БГ, при явно выраженной иронической манере, также никогда нет игры амбивалентностью этических понятий. Наиболее характерны в этом смысле такие его альбомы, как «Навигатор» «Снежный лев», «Песни рыбака», «Кострома mon amour». Уже в названии последнего смесь «французского с нижегородским» задает тон иронии, тогда как в самом тексте одноименной песни иронический пафос трансформируется в трагический. Но и там, где иронический тон сохраняется, он обнаруживает себя именно как «светлый» – в гумилевском значении этого определения. Так, ироническая эсхатология выстраивается в сюжете «Фикуса религиозного». Иронически звучит уже само название этого индуистского «древа мирового» в стилизованном под фольклорный зачине баллады:
Ой ты, фикус мой, фикус; фикус религиозный;
Что стоишь одиноко возле края земли? [Гребенщиков Б. Песни. – Тверь: ЛЕАН, 1997. – 528 с., с. 367]
Если в первых двух стихах иронический пафос возникает в результате столкновения двух разнонациональных контекстов и связанных с ними стилистик, то следующие два стиха создают иронический «образ врага», пародируя универсальный мифологический сюжет о покушении «злодея» на святыню. При этом буденновско-чапаевский колорит, порождаемый словом «шашка» (вместо песенных сабелек или былинно-эпических мечей), усиливает эффект иронии, а сниженный сюжетно финал описания покушения на «древо мировое» довершает дело:
Иноверцы-злодеи тебя шашкой рубили,
Затупили все шашки и домой побрели. [Гребенщиков Б. Песни. – Тверь: ЛЕАН, 1997. – 528 с., с. 36].
Кроме того, и фикус, и шашка маркированы исторически и как реалии эпохи первых послереволюционных лет: фикус как символ мещанского благополучия становится объектом сатирических насмешек уже с 20-х годов, а шашка с этого же времени начинает играть роль символа красноармейской доблести. В таком случае финальные апокалиптические «ледоруб да пила» гребенщиковской баллады в этом «революционном» контексте выступают парафразами серпа и молота. Любопытно, что фикусу БГ возвращает положительные смыслы и актуализирует сакральное значение этого десакрализованного в советском быту дерева; революционные же шашки у него становятся атрибутами «иноверцев- злодеев». Однако в этом ироническом контексте гребенщиковского мифа ценностные ориентиры остаются теми же, что и в архаических «первоисточниках»: «реки золотые» у него означают то же благо, что и в сказках, а волшебные птицы, несмотря на свои постмодернистские имена, почерпнутые из В. Нарбиковой, исполняют освященную древней традицией роль спасительниц, хранительниц души, ангелоподобных проводников в иные миры.
Автор: Т.А. Пахарева