Чувство истории как уже осуществленной судьбы почти исключает из художественного мира Кривулина упоминание конкретных событий, воссоздание неких конкретно-исторических обстоятельств и деталей. Часто история является в его стихах в обобщенном почти до аллегоричности образе – старухи в «Приближении лица», «ведьмы истории» в «Клио». И в стремлении к созданию глобально-обобщенного образа истории-судьбы Кривулин вновь оказывается близок Гумилеву. Подобно тому, как, например, в «Сне Адама» Гумилева видение будущего охватывает всю мировую историческую перспективу вплоть до последней гибельной для человечества космической катастрофы, в «Кассандре» Кривулина пророческое видение вмещает «всю пустоту» исторических катастроф от падения Трои до гибели, в которой «кончается некий // будущий город с мильонным его населеньем» [Кривулин В. Обращение. Стихотворения. – Л.: Сов. пис. (Лен. отд.), 1990. – 64 с. , с. 13]. Даже в эмблематике, к которой прибегает Кривулин в создании обобщенно- аллегорического образа истории в ее «судьбоносной» завершенности, явственно присутствуют средства из гумилевского арсенала. Так, многоликий образ Клио складывается из противоречивых, антиномичных ее ипостасей: «Клио с цветком голубая старуха долин // Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана // словно лоза бузины шевелится бессвязно и пьяно // всех отходящих целуя – войска и народы и страны – // в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин» [Кривулин В. Обращение. Стихотворения. – Л.: Сов. пис. (Лен. отд.), 1990. – 64 с., с. 14], – подобно тому, как в «Сне Адама» видится Адаму изменчивый образ Евы: «Вот Ева – блудница, лепечет бессвязно, // Вот Ева – святая, с печалью очей. // То лунная дева, то дева земная, // Но вечно и всюду чужая, чужая» [Гумилев Н. С. Соч.: В 3-х т. – М.: Худ. лит., 1991., т. 1, с. 121]. Реминисцентная связь объединяет образ кривулинской «ведьмы истории» не только с гумилевской Евой. Представляется, что в процитированном отрывке есть и отсылка к первому программному стихотворению Гумилева – к сонету «Я конквистадор в панцире железном…»: совершенно очевидно, что кривулинская «голубая старуха долин» «с цветком» – это гумилевская «звезда долин, лилея голубая» [Гумилев Н. С. Соч.: В 3-х т. – М.: Худ. лит., 1991, т. 1, с. 23], мистическая цель жизненного странствия его конквистадора, в ее постапокалиптической ипостаси.
Однако в связи с упоминанием о «мистической цели» нужно, как представляется, сделать некоторые пояснения. Связи творчества Гумилева с самыми разными мистическими учениями (масонством, розенкрейцерством, гностицизмом, теософией) исследуются в работах Н. Богомолова, Х. Йенсена, М. Йовановича. О значимости мистического начала для поэзии Гумилева писала и А. Ахматова [Ахматова А. «Самый непрочитанный поэт»: Заметки Анны Ахматовой о Николае Гумилеве // Новый мир. – М.,1990. – № 5. – С. 219 – 223.]. Не оспаривая тезис о том, что мистические учения занимают в духовном мире Гумилева заметное место и, бесспорно, влияют на его поэтическую картину мира, мы не хотели бы в то же время переоценить их значимость для поэта и видеть именно в них основу всего его художественного мировоззрения. Очевидно, еще предстоит точно определить роль оккультных доктрин в творчестве Гумилева – без преуменьшения и без преувеличения их значимости для поэта. Нам же представляется достаточно корректной точка зрения М. Баскера, изложенная в его книге «Ранний Гумилев: путь к акмеизму»: «В отличие… от типичного устремления символистской поэтики, a realibus ad realiora, ранняя поэзия Гумилева устремлена сначала вовнутрь, в область психики… и оттуда обратно, еще раз в настоящую, «внешнюю» действительность. /…/ Иначе говоря, хотя Гумилев и использует характерно- символистскую тематику сновидения и магии, его поэзия сосредоточивается на внутреннем, а не на запредельном и обращена, в конечном счете, к реальному, а не к идеальному. Будучи и в этом отношении уже созвучной с принципами будущего акмеизма, она антропоцентрична и представляет собой, в полном смысле этого слова, «возвращение» в наш земной мир. …гумилевские сновидения и сновидческая поэзия прежде всего отражают не «миросозерцание»…, а различные грани «истинной сущности» человека» [Баскер М. Ранний Гумилев: путь к акмеизму. – СПб.: Изд-во Русского Христианского гуманитарного института, 2000. – 160 с., с. 41]. Именно этот интерес к «истинной личности» человека и возможности ее максимального проявления – «расцвета всех духовных и физических сил» (как переводит сам термин акмэ Гумилев в «Письмах о русской поэзии» [Гумилев Н. С. Соч.: В 3-х т. – М.: Худ. лит., 1991, т. 3, с. 117]) – сообщает гумилевскому обращению к оккультным знаниям тот антропоцентризм, который, как показывает Баскер, и является основой гумилевского понимания сущности акмеизма. Оккультные же науки являются историческими вехами, этапами в духовном самопознании человека, и здесь Гумилев, действительно, более предстает «антропологом» (причем в русле «структурной антропологии»), чем мистиком в собственном смысле слова (см., в частности, о связи идей позднего Гумилева с исследованиями Дюмезиля: [Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т.2. Статьи о русской литературе. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 880 с., с. 215 – 219], [Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т.2. Статьи о русской литературе. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 880 с., с. 241]).
Историзм Гумилева в этом ракурсе выявляет еще одну существенную особенность, а именно, способность быть спроецированным на восприятие духовного роста личности, мыслящегося в контексте общей истории человеческого духа. История же изначально предстает заданной моментом преображения мира под воздействием «заповедного слова Ом». Как отмечает Вяч. Вс. Иванов, в «Поэме Начала» Гумилева «гибель Дракона знаменует начало истории» [Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т.2. Статьи о русской литературе. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 880 с., с. 242], и «вся история Дракона – предсловесная, Слово (Ом) звучит в миг его умирания» [Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т.2. Статьи о русской литературе. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 880 с.. с. 243]. Таким образом, Слово в мире Гумилева оказывается исходной точкой истории в собственном смысле, и только со словом может быть связан путь к истинной самореализации человека, поскольку эта самореализация происходит в пространстве истории. Отсюда столь высокий статус поэта в художественном мире Гумилева – поэта как Учителя, ведущего человека к его собственной «истинной личности». Вариантами этого образа поэта-учителя становятся и «Тот, другой», и Гондла, и Гафиз, и новые друиды, которые должны возродиться как учителя-поэты в эпоху после «последней, страшной свободы» в третьей «Канцоне» из сборника «Костер». В этом контексте вообще особую значимость обретает в поэзии Гумилева мотив учителя, «вожатого» – будь то Брюсов, Анненский, Вергилий или же «Тот, другой». При этом важно, что активизируется этот мотив в творчестве Гумилева в революционные годы – когда реальная история побуждала к поиску новых путей, что дает основания Вяч. Вс. Иванову, например, считать цитированную выше третью канцону из «Костра» «политической программой Гумилева» [Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т.2. Статьи о русской литературе. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 880 с., с. 218]. Апофеозом мотива поэта-учителя и одновременно поэта-властителя становится драма «Гондла», в которой Гумилев создает образ самого просветленного героя своей лирики – человека в состоянии полной реализации своей «истинной личности». Особый статус этого гумилевского произведения можно выявить, проанализировав хотя бы минимальное интертекстуальное поле «Гондлы» как поле воздействия этой пьесы на художественный мир самого Гумилева и на его ближайших соратников по акмеизму – Ахматову и Мандельштама (см. об этом: [Пахарева Т. А. Явление героя: «Гондла» Н.Гумилева в контексте творчества акмеистов // Studia litteraria Polono-Slavica. 5. – Warszava: Slavistyczny Osrodek Wydawniczy, 2000. – С. 229 – 241. ]).
Если проследить, что дальше стало с этой линией гумилевского историзма – условно говоря, линией «логоцентрического историзма», то она оказывается теснейшим образом связанной с эволюцией в ХХ веке того, что А. Жолковский назвал «магистральным монархо-поэтическим мифом русской литературы» [Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. – М.: Наука, изд. фирма «Восточная литература», 1994. – 428 с., с. 68], так расшифровывая его содержание в связи с фигурой Поэта – Председателя Земного Шара у Хлебникова: «Фигура эта… типично русская, плоть от плоти русской художественной традиции с ее вековым противостоянием Поэта и Царя, или, по выражению Набокова, литературы и полиции. История этого противостояния отлилась в своеобразный миф, варьирующий, в длинной цепи эпизодов, подлинное или мнимое, трагическое или смешное столкновение / переплетение / слияние ролей Поэта и Царя (и промежуточных между ними Святого, Учителя и Ученого)» [Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. – М.: Наука, изд. фирма «Восточная литература», 1994. – 428 с., с. 64]. Жолковский связывает в ХХ веке эволюцию этого мифа с развитием своеобразной поэтики графоманства («графоманства как приема») в творчестве поэтов, перенявших хлебниковскую маску «Великого (и смешного) Кормчего народов, наук и искусств» [Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. – М.: Наука, изд. фирма «Восточная литература», 1994. – 428 с., с. 64], – это Э. Лимонов, Д. Пригов и др.
Автор: Т.А. Пахарева