Main Menu

Поиск

Варапаев.ru - официальный партнер хостинга Beget

Следует также подробнее остановиться на теме маргинализации позиции субъекта в поэзии как акмеистов, так и Б. Кенжеева.  Если  в  современной  поэзии  маргинальная  позиция  субъекта  оказывается  обусловленной  прежде  всего  общей  логикой  движения  к  «постгуманистическому»  состоянию  мира,  в  котором  человек  уже  никак  не  претендует на то, чтобы быть мерой всех вещей, то тяготение к маргинальности  в  субъектной  позиции  поэтов-акмеистов  обусловлено  двояко:  и  их  вовлеченностью в общеисторический дегуманизирующий процесс «настоящего Двадцатого  века»,  и  отчетливо  обозначившейся  с  самого  начала  маргинальностью  литературной  позиции  акмеизма

Благодарно  принимая  символизм  в  качестве  «достойного  отца»  и  в  то  же  время  классически  «преодолевая»  его  авторитарную  власть  над  собой,  акмеисты  оказались  нелюбимыми  детьми,  «рыцарями,  лишенными  наследства»  –  прежде  всего,  благодаря  блоковскому  «отлучению»  от  «божества  и  вдохновенья»  в  его  печально  известной  статье. 

С другой стороны, отсутствие эстетического радикализма в  художественном  опыте  акмеизма  обусловило  несколько  пренебрежительное  отношение  к  нему и со стороны тогдашнего авангарда филологической науки,  суммированное  в  известном  утверждении  В.  Шкловского  о  том,  что  акмеизм  не  создал  собственной  поэтики  (вспомним  ахматовское свидетельство:  «Мы  же были изгои,  нас так ругали,  как  сейчас  никому  и  не  снилось»  [Венцлова  Т.  Воспоминания  об  Анне  Ахматовой  //  Анна  Ахматова: последние  годы.  Рассказывают  Виктор  Кривулин,  Владимир  Муравьев, Томас Венцлова. – СПб.: Невский диалект, 2001., с. 89]). 

Наконец,  тяготение  к  маргинальности  можно усмотреть и в изначальной позиции самих акмеистов на фоне других  течений начала ХХ века. В самом характере позиционирования себя акмеизмом отчетливо  проявляется  мягкая  самоироничность  и  ненавязчивость,  пафос  «семьи»  или  филологического  «семинария»,  далекий  от  претензии  «пасти  народы» и вещать «последние истины».  

Об имманентной склонности к тому, чтобы избегать некоего «стержневого»,  доминирующего  положения  в  литературе,  свидетельствует,  прежде  всего,  нарочитая  неопределенность  самого  названия течения:  как  значение  понятия «акмэ», так и генеалогия термина «акмеизм» отличаются многозначностью, наличием нескольких равноправных версий, оказывающих друг на друга  релятивизирующее  воздействие. 

Тем  же  релятивизирующим  эффектом  наделены  и  декларации  акмеизма:  три  известных  манифеста  (Гумилева, Городецкого  и  позднее  первых  двух  увидевший  свет  манифест  Мандельштама) представляют собой лишь условно согласованные между собой  авторские  версии  акмеизма-адамизма,  которые,  тем  не  менее,  практически  бесконфликтно сосуществуют в едином эстетическом пространстве, будучи в  состоянии  с  равным  успехом  соответствовать  как  главенствующей,  так  и  маргинальной роли в теории акмеизма.  

Естественно, этот внутренний потенциал «маргинальности», заложенный  в акмеизме, воспринимаясь в  1910-х годах как свидетельство эстетической и  мировоззренческой  «недостаточности»  акмеизма,  в  ином  историческом  контексте  оказался  одним  из  самых  жизнеспособных  элементов  этой  художественной  системы,  возможно,  даже  основой  той  «потенциальной культурной парадигмы», которую усмотрели в семантической поэтике авторы  известной  статьи. 

В то время, когда в «поколении дворников и сторожей» исторически продуктивной оказалась позиция «героического нонконформизма»,  потенциал  маргинальности  акмеизма  раскрылся  как  мощный  источник  «альтернативного»  бытия  поэзии,  ее  существования  в  пространстве неофициальной культуры.  

Однако  маргинальность  является  не  только  особенностью  пребывания  акмеизма в историко-литературном  контексте,  но и концептуально значимой  составляющей  акмеистического  типа  субъектности. 

И в творчестве Мандельштама, и в творчестве  Ахматовой  концептуализация  маргинального  статуса субъекта происходит на всем протяжении жизни, независимо от всех  «извивов»  поэтического  пути  и  исторических  обстоятельств,  так  что  можно  считать  маргинальность  одной  из  константных  характеристик  субъекта  как  лирики Мандельштама, так и Ахматовой. В поэзии молодого Мандельштама, например, эта маргинальность осознается по отношению к бытию как таковому  («Из омута злого  и вязкого…»), в поэзии поздней  – в связи с историческим  контекстом и осознанием собственного социального статуса как статуса изгоя.

Аналогичным образом и у Ахматовой в ранней поэзии маргинальность субъектной позиции является проявлением христианской  позиции  смирения  («Ни розою, ни былинкою  //  Не буду  в  садах Отца.  // Я  дрожу  над каждой  соринкою, // Над каждым словом глупца» [Ахматова А. Соч.: В 2-х т. – М.: Огонек, 1990., т. 1, с. 62]), тогда как в позднем  творчестве  маргинальность  обретает только социальное измерение как наиболее  болезненно  актуальное  в  эпоху  террора. Развитая до мыслимого трагического предела,  эта  позиция маргинальности в позднем творчестве Ахматовой обусловливает  формирование  «второй  реальности»  в  ее  художественном  мире  –  «моего  зазеркалия»,  пространства,  наполненного  памятью  пережитого  ужаса,  отделяющего  человека  от  «нормального»  мира  («Другие уводят любимых…», «Все, кого и не звали, –  в Италии…»).  

Концептуализация именно социальной маргинальности в творчестве  Ахматовой и Мандельштама, на  наш взгляд, становится  поворотной точкой,  после которой как в их творчестве, так и в поэзии второй половины ХХ века в  целом,  происходит  переход от субъектной  логики  высокого  модернизма  к современным (воздержимся от термина «постмодерн», хотя, употребленный в  расширительном смысле, он тут может быть уместен) формам субъектности. В частности, речь идет об изменении отношения художника к своей «внешней  идентичности», как это было замечено Б. Гройсом. Исследователь пишет, что поиск идентичности художника-модерниста  пролегает  в  максимальном  отдалении  от  своей  внешней  идентичности,  в  логике  «стратегии  самоотстранения», провозглашенной А. Рембо: «Я – это другой» [Гройс Б. Комментарии к искусству. – М.: Художественный журнал, 2003. – 344 с., с. 103].

В современном же искусстве происходит нечто противоположное: «художник не  стремится  больше  трансцендировать  свою  внешнюю,  социально  детерминированную  идентичность… в своих работах они также  зачастую тематизируют эту свою внешнюю, социально-кодированную идентичность. Эту идентичность можно назвать документальной. И художник  сегодня работает  именно с этой документальной идентичностью, которую раньше он стремился  преодолеть» [Гройс Б. Комментарии к искусству. – М.: Художественный журнал, 2003. – 344 с., с. 107].  

Именно отказ от преодоления своей новой  «документальной  идентичности» в годы террора и художественная концептуализация своего «я»  как  «я»  «каторжанки», или  «я»  «человека эпохи  Москвошвея»  в  творчестве  Ахматовой  и  Мандельштама  не  только  придали  их  поэзии  статус  художественного свидетельства об исторической катастрофе, но и кардинально  изменили субъектное пространство русской поэзии. Впрочем, художественная мифологизация собственной социальной («документальной») идентичности  была свойственна акмеистам и гораздо раньше 30-х гг.: уже для Гумилева его  поэтическое  «я»,  его  подлинная  внутренняя  идентичность  во  многом  определяется  через  идентичность  «внешнюю»,  социальную.  Определяя  свое  «я» через  «я»  «мореплавателя и стрелка» или  «воина», Гумилев, фактически уже  отходит  от  традиции  высокого  модернизма  (в  свою  очередь,  унаследованной  от  романтизма),  предписывающей  поэту  максимум  самоотстранения, отхода от своей реальной социальной идентичности.

Однако принципиальное значение работа акмеистов со своим  «документальным  я»,  конечно, обрела в эпоху предельного обострения социального контекста. 

В современной поэзии эта субъектная особенность находит свое  дальнейшее выражение, причем не только в искусстве постмодернизма, с его «рэди-мейдами». Например, такой мощный опыт социализации, как служба в  армии,  становится  для  многих  современных  поэтов  не  столько  объектом  «вытеснения»,  сколько  объектом  художественной  мифологизации,  и  «армейская»  (прежде всего, радикально деиндивидуализированная извне и на  этом фоне обостренно индивидуальная внутри себя) составляющая органически  включается,  например,  в  субъектную  структуру  лирики  Л.  Лосева («Рота Эрота», «Как труп в пустыне. Июнь 1959 года») или Т. Кибирова («Элеонора»). 

Аналогичным образом,  начиная  еще  со  стихов  из  «Школьной  антологии»  Бродского, в субъектной структуре лирики   некоторых поэтов немаловажное  значение  получает  осмысление  своего  «я»  в  социально  маркированной  ипостаси «одноклассника», «школьника» (например, см. «Интимный дневник отличницы» В. Павловой, «Младшая школа (I, II) Л. Лосева, «Солнцедар» и другие тексты Кибирова).  

Автор: Т.А. Пахарева

Предыдущая статья здесь, продолжение здесь.

***

*****