Main Menu

Поиск

Варапаев.ru - официальный партнер хостинга Beget

Процесс  «самоустранения»  субъекта  в  акмеистической  поэзии  скорее  отмечен  пафосом  объективации  положения  «я»  в  общей  картине  мира:  «я»  поэта перестает быть ее центром, оно осмыслено как  «одно из многих». Оно  уже  не  отличается  «тотальностью»  присутствия  в  мире,  как  это  было  свойственно  теургическому  «я»  символистов,  а  скорее  помещается  на  периферии общей картины, чему свидетельством может быть общее смещение  ракурсов  в  поэзии  акмеизма:  «периферийность»,  фрагментарность  экзистенциального  опыта  «я»  порождает  столь  же  фрагментарную  картину  мира  в  целом. 

Гумилев еще  пытается  героически  бороться  с  этой  фрагментарностью личного опыта, расширяя его в самом буквальном смысле  слова – за счет опыта путешествий и накопления «событийного» жизненного  багажа.  Ахматова  и  Мандельштам,  наоборот,  концептуализируют  в  своей  поэзии  эту  «периферийность»,  «фрагментарность»,  «недостаточность»,  «нищету».

О лейтмотивном статусе идеи  нищеты  в  художественном  мире  Ахматовой и  о  соответственных  ипостасях  ее  лирической  героини  нам  уже  приходилось говорить [Пахарева  Т.А. Художественная система Анны Ахматовой. –  К.:  ІСДО, 1994. – 140 с.].

Что же касается Мандельштама, то в его поэзии  постепенно, начиная еще со стихов «Камня», развивается мотив «героической  мизерабельности»,  если  можно  его  так  условно  обозначить.  Это мотив,  в  котором  сознание  своей  малости  и  слабости  (в  любых,  но  прежде  всего  социально маркированных контекстах проявления этих качеств) соседствует с  торжественной простотой и твердостью выбора, совершаемого в пользу гибели. 

Это кажущееся  на  первый  взгляд  парадоксальным  сочетание  Н.  Струве интерпретирует  как  поэтический  вариант  евангельского  инварианта,  видя  глубинный смысл мандельштамовского творчества, поверенный его жизнью и  смертью, в «подражании Христу» [Струве Н. А. Осип Мандельштам. – Томск: Водолей, 1992. – 272 с., с. 127 – 132, 209].

Но, представляется, у  этого мандельштамовского мотива могут быть и иные, в частности, собственно  поэтические, корни.   Сам Мандельштам еще в  юности  сформулировал свой идеал  поэта как  мастера, сочетающего «суровость Тютчева – с ребячеством Верлэна» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т. 1, с.  262]. 

Таким образом, «гиератическая» интонация в мандельштамовской гармонии  –  это  лишь  половина  необходимого  звучания:  к  ней  обязательно  должен  быть  добавлен  «ребяческий»  голос.  О важности  «ребяческой»  интонации в  поэзии Мандельштама  писал уже  И.  Бродский:  «…в  девяноста  случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором  в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь  то образ или – чаще – интонация» [Бродский  И.  Сочинения  Иосифа  Бродского.  Т.т.  4  –  7.  –  СПб.: Пушкинский фонд, 1998 – 2001., т. 7, с. 172].

Именно сочетание трезвого осознания  неизбежности  трагического  жребия  с  «ребяческим»  страхом  и  протестом, сочетание  «опыта»  с  «лепетом» и обеспечивает  у Мандельштама  «настоящую // с таинственным миром связь», ту самую соразмерность человека  миру и веку, на которой строится акмеистическая доктрина изначально.  

Но удивительно  то,  что  в  современной  поэзии,  далекой  от  прямого  «наследования»  мандельштамовским  канонам,  современный  критик,  не  апеллируя  к  Мандельштаму,  обнаруживает  то  же  уникальное  сочетание  «детскости» и  «мужественности»: И. Кукулин, анализируя субъектный строй  стихов поэтов-дебютантов 90-х гг., отмечает в нем тенденцию к «воссозданию  детского,  слабого,  растерянного  «я»  [Кукулин  И.  Актуальный  русский  поэт  как  воскресшие  Аленушка  и Иванушка // Новое лит. обозрение. – М., 2002. – №1 (53).,  с.  276]. 

И  далее  вышеописанный  парадокс мандельштамовского самовыражения формулируется как уникальное  свойство сверхновой поэзии:  «В поэзии  поколения  90-х  соединены качества,  которые  раньше  воспринимались  как  противоречащие друг другу, - инфантилизм и ответственность высказывания. Более того, инфантилизм может восприниматься как необходимое условие ответственного высказывания» [Кукулин И. Актуальный русский поэт как воскресшие Аленушка и Иванушка // Новое лит. обозрение. – М., 2002. – №1 (53),  с.  277]. Однако,  сочетание ответственности  высказывания и инфантильности  при более глубоком рассмотрении отнюдь не является парадоксальным. Так, о специфической и более чем ответственной роли «инфантилизма» как основания  того косноязычия, которое маркирует некий смысловой предел высказывания, пишет Ж. Делез, также  поминая  при  этом  и  Мандельштама:  «…детство,  которое  не  мое  и  не  воспоминание,  а  глыба,  безграничный  безымянный  обломок,  все  время  современное  становление. 

Белый,  Мандельштам,  Хлебников  –  трижды  косноязычная  и  трижды  распятая  русская  троица»,  –  пишет философ и далее ссылается на размышления Лиотара об инфантильности  в  языке:  «Лиотар  и называет  «детством»  это  движение,  которое  охватывает  язык и очерчивает всегда уходящий вдаль предел языка вообще» [Делез Ж. Критика и клиника. – СПб.: Machina, 2002. – 240 с., с. 154].   

Автор: Т.А. Пахарева

Предыдущая статья здесь, продолжение здесь.

***

*****